"Я ложусь и смотрю в окно. Мы живем очень высоко, на седьмом этаже. Из наших окон видны крыши многих домов. А вдали, там, откуда летом встает солнце, видна звезда Кремлевской башни. Одна только звезда видна. Я люблю подолгу смотреть на эту звезду. Ночью, когда в Москве тихо, я слышу бой курантов. Ночью все очень хорошо слышно..."1
Лукавый прием молодого писателя: поселить героя на другом этаже, чтобы отвести подозрения: нет, это не я!.. ("Как будто нам уж невозможно...")
В действительности Юрий Казаков жил на пятом, последнем этаже дома 30, в квартире 29. Окно из коммунальной кухни выходило на запад, в сумрачный двор, над которым светились кресты Спасопесковской церкви. А его с матерью тесная, узкая комната смотрела на восток, где за коробкой Вахтанговского театра, за серыми крышами Приарбатья поднимались отдаленные готические башни Кремля. Этот густо-московский вид, такой родной, домашний и в то же время такой надмирный, надбытовой, располагающий к бесконечным раздумьям о жизни и судьбах, - этот вид Юрий Казаков созерцал более полувека: от своего рождения в 1927 году (мать, конечно же, подносила младенца к окну!) до кануна последнего своего 1982 года, когда жильцов дома выселили отсюда в связи с приснопамятной реконструкцией Арбата.
Между тем литературовед Е. Ш. Галимова в своей изумительной книге "Художественный мир Юрия Казакова" верно заметила:
"Юрий Казаков, особенно в пятидесятые-шестидесятые годы, пожалуй, меньше времени проводил дома, чем в поездках. "Господи, как я люблю Арбат!" - это признание, сделанное им в 1979 году, наверное, явилось неожиданностью для многих его читателей. В самом деле, много ли у него рассказов, где действие происходит в Москве (разве что "Голубое и зеленое"), часто ли упоминается в его книгах Арбат?.."2
Арбат и вправду поминается писателем нечасто. Читатель может больше рассчитывать на то, что Юрий Казаков одарит его белыми ночами на берегу северного моря с клюквенной полоской зари на горизонте, с чайками, спящими на неподвижной воде; звездным небом над росистым среднерусским лугом; запахом распускающихся почек и весенними голосами птиц; морозной осенью в дубовых лесах над Окой; подав ему, читателю, кусок малосольной семги с краюхой пахучего ржаного хлеба, плеснув в его стакан тульской водки-сучка, облагороженной собственноручно выжатым пенисто-желтым соком рябины.
Но, познакомившись с Казаковым поближе, читатель увидит сам: перед ним - арбатец, арбатец настоящий, и узнает, какое огромное, поистине фатальное значение имел Арбат в жизни писателя.
Не случайно петербургский критик И. С. Кузьмичев, автор монографии о Юрии Казакове, первую главу своей книги так и назвал: "Старый Арбат".
"И Москва, и Арбат - о них едва ли не каждый русский человек может лишь мечтать - достались ему, что называется, волею судьбы, сами собой оказались его "малой родиной", и это нельзя недооценивать, поскольку сознание кровной причастности к Москве, к старому Арбату с детства вселяло в него особую гордость, одаривало его счастливым, победительным чувством вершинности"3
Верные слова! Именно это "чувство вершинности" заставило молодого Казакова задумать "нечто грандиозное".
"А задумал я, дядя, не более, не менее, как возродить и оживить жанр русского рассказа со всеми вытекающими отсюда последствиями. Задача гордая и занимательная"4.
Задумал - сделал! Русский рассказ возродил и вновь поднял уровень русской литературы до высоты подлинного искусства - до высоты великих своих предшественников: Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Толстого, Чехова, Бунина. И теперь в одном ряду с ними его, Юрия Казакова, проходят на уроках литературы российские школьники5.
Однако родной Арбат вселял в Казакова не только "счастливые, победительные" чувства. С Арбатом были связаны у него и чувства совсем не счастливые, отнюдь не победительные. Думается, добрый критик, уважаемый И. С. Кузьмичев, с этим согласится, тем более что он сам разбирал архивы писателя и составил из них посмертный сборник "Две ночи".
"Ночь шла на убыль. Самолеты, частью отбомбившиеся, частью отогнанные, начали уходить один за другим на восток и на запад, прожектора стали гаснуть, зенитки умолкать - приходило время отбоя.
Но последний, одинокий самолет еще бродил, как заблудившийся, еще ныл и вибрировал на недосягаемой высоте, в посоловевшем небе. На него уже не обращали внимания, хоть он с подозрительным упорством все возвращался и возвращался. Один только далекий прожектор вяло бродил по небу в надежде на счастье, и одна пушка (с соседнего высокого дома) посылала в высоту редкие неохотные очереди. Все остальные молчали и ждали. Скоро угас и прожектор, и только пушка все стреляла. Внизу перекликались и громко ходили дежурные во дворах и на Арбате.
- Эгей! - заорал Губан, и стало ему весело, закрутил над головой клещами. - Давай все сюда! Отбой! <...>"6
"Улыбка еще не успела сойти с их лиц, когда это случилось. Резкий, молниеносный грохот, подобного которому не слыхал никто из них ни разу за все ночи, потряс дом, раскидал всех, задушил и оглушил.
Если бы кто-нибудь в эту секунду (а все последующее, описанное в этой пространной цитате, продолжалось всего две секунды. - В. М.) посмотрел на Вахтанговский театр, он увидел бы, как в нежнейшем сиянии рассвета к небу вздымается тугой толстый столб чего-то плотного, черного. Это плотно-черное будто до сих пор находилось в сдавленном, спертом состоянии, а теперь, освободившись, все время расширялось, распухало, росло вверх и в стороны, из него все время вырывались новые перекрученные клубы и клубочки, и клубочки эти были уже не такие черные, как сердцевина, а посерее. И еще в этом громадном расширявшемся столбе черного мелькали, показываясь и пропадая, какие-то небольшие предметы, похожие на кубики и спички. Но это были не спички, а куски стен и балки, они были огромными, но на большой высоте казались маленькими, и только по тому, как медленно они переворачивались, выныривали из черного и опять прятались там, как в прибое, как в пене, можно было догадаться по медленности их кувырканий, какие они огромные и тяжелые. Но они не только летели вверх и кувыркались, они еще распадались на более и более мелкие куски, а балки, мгновение назад еще прямые, вдруг оказывались уже скрученными, и все это разрасталось, распухало, умножалось, как лавина, как снежный ком, и по своей похожести на лавину это должно было падать вниз, а оно двигалось, поднималось вверх, будто стало легче воздуха, как аэростаты, и движению этому, удалению от земли, казалось, не будет конца.
Наконец все остановилось, какое-то время висело неподвижно, а потом стало неохотно валиться назад и далеко в стороны по каким-то странным траекториям, дым совсем поредел и стал расползаться шапкой и тоже оседать вниз, но еще медленнее, чем валились обломки.